я всего лишь ничто, облаченное в плащ, который не мною заношен до дыр.
Предканон вписки в Дом.
Никакая, безумно радующая меня штука.
Истина в глазах смотрящего, люди.
читать дальшеПервый пролог.
(то, что забыли без двух человек все)
- Эй, триста двадцать второй! - хрипло орет охранник, грузно топая тяжелыми ботинками по коридору. Его подошвы оставляют на относительно чистом перед медосмотром полу следы осенней, расчерченной тонкими стеблями пожухшей травы, грязи.
Это не Дом.
Я оборачиваюсь, не видя, как зеркало за моей спиной обиженно выплевывает на футболку комок пыли.
Я ещё не названа той, кого будут звать Ложью, но черты имени - клейма Дома и моей будущей соседки - прорастают сквозь глупую ребяческую натуру. Плаксивую, приставучую и навязчивую - перед моей навязчивостью, пожалуй, отступили даже самые мертвые медсестры Могильника. В общем, дура я набитая. Сейчас мне бы подошло имя Репейник.
Охранник меня, разумеется, пугает - меня вообще многое пугает, но почему-то охота казаться перед этим многим смелой. Неправдоподобно смелой.
Мне навстречу мчится рыжеволосый мальчишка. На башке у него - взрыв на макаронной фабрике, а в глазах - безумие невиданных форм. Завидя за моей спиной зеркало, он едва слышно охает и сворачивает в ближайшую дверь. Дверь представляет собой покрашенный в белый цвет кусок доски. Странная небрежность для этого места. Разумеется, мальчишка вырывает её с петлями и пыльными потрохами, и едва успевает отскочить, когда оторванное дерево пытается его придавить. На изнаночной стороне сидит огромный паук. Я вскрикиваю и отвожу моментально повлажневшие глаза - я уже говорила, что была жуткой плаксой? Впрочем, с тех пор мало чего изменилось.
Дверь падает на пол. Мужик отводит себе на удивление около пятнадцати секунд, а после с удвоенной скоростью и утроенной неповоротливостью пускается в погоню за мальчишкой. И тут я понимаю: пора выпендриться. Потому что спасти мальчика - благое дело, а моя детская душонка падка на благие дела. Тогда во мне не было и капли мизантропического цинизма.
Я поворачиваюсь к зеркалу и не глядя в него впечатываю детский кулачок прямо в собственный расплывшийся силуэт. Осколки осыпаются. Охранник в очередной раз замирает, а мальчишка, даже не заметив меня, сваливает в соседний коридор. Успеваю облегченно вздохнуть (там много комнат, найдет где спрятаться) перед тем, как стекло оцарапает мне руки.
Охранник едва слышно ругается, но я не слышу и жмурюсь от боли - в другой ситуации, я бы обязательно запомнила ругательство и после хвасталась пополнившимся словарным запасом перед соседками. Он подходит ко мне и без интонаций бормочет что-то об идиотах. Меня ведут к нашей воспитательнице. Женщина (я не могу вспомнить её имени) улыбается - и мои глаза окончательно застилает пелена боли и обиды. Я понимаю: она это так не оставит.
- Разбила зеркало, - объясняет мужик. Видимо, прочел что-то в её глазах. Я-то вижу только угрозу моему будущему существованию и запрет на выход из комнаты - ну, и слезную завесу, конечно.
- Разберусь, - коротко говорит воспитательница. Плохой признак. Обычно она щебечет с каждым встречным чуть ли не по полчаса, словно давая возможность слинять от разговора в комнату или во двор - там не тронут даже воспитателей.
Она ведет меня за руку в свой кабинет.
- Зачем ты это сделала? - спрашивает, усаживаясь за стол. Перед этим она толкает меня на ужасно скрипящий стул, и теперь, при каждом моем всхлипе или движении стул издает такую трель, после которой хочется немедленно заткнуть уши. Или оторвать.
- Я не знаю, - выдаю я.
Воспитательница смотрит пристально.
- Что значит, не знаешь?
- Просто так, - наугад говорю я еще одну отмазку, запоздало понимая, что вопрос сменился.
Я говорила, что была ужасно глупой?
- Просто так, значит? - она, видимо, осознает, что разговоры со мной абсолютно бесполезны. Особенно с почти плачущей, подбирающей грозящие вытечь в тридцать три ручья, не считая брызг, сопли и утирающей покрасневшие глаза. - Ты ведь понимаешь, что...
- Да.
Нет. Но в свои двенадцать я понимаю другое: взрослые любят, когда с ними соглашаются. Даже если ты не понимаешь, о чем они спрашивали.
- Умная девочка, - медово произносит женщина и как заведенная кивает головой. В том, что она подтверждает мои умственные способности я не сомневаюсь, но смотрю на неё с подозрением. Не нравится. Рядом с ней я становлюсь еще глупее.
Меня выпускают из кабинета, пропитанного запахом её духов, и наказывают не выходить завтра из комнаты. Еду мне принесут соседки. Я незаметно закатываю глаза - если девчонкам опять припечет поиграть в пленника, я получу только корочку хлеба да полстакана молока. И хорошо еще, если не прокисшего.
Насчет воспитательницы - она уже тогда кого-то мне напоминала.
... В следующий раз я встречаю рыжего мальчонку через неделю, на последнем дне медосмотра. При этом я предсказуемо краснею: что может быть хуже, встретится с едва знакомым пацаном около кабинета терапевта! В этом отношении я очень трепетна. Мальчики - строго во дворе или на крылечке: свежий воздух помогает мне продумывать умные фразы. В остальных случаях я теряюсь и мямлю, а мои щеки по температуре близки к пескам пустыни Сахары.
- Привет.
Я считаю себя спасительницей. Спасенные, конечно, должны здороваться первыми со своими покровителями, но в этот раз я уступаю. Спасенных нужно поощрять, чтобы они не растеряли веру в спасителя.
Мальчишка бурчит что-то невразумительное. В тонких ручонках у него книжка - довольно увесистая для такой мелкоты, снисходительно думаю я. На самом деле, он старше меня, но кого это волнует? Сейчас я не вижу этого из-за собственной мании величия, а в будущем время исчезнет.
- Привет, - уже настойчивее повторяю я, гордо выпячивая грудь. И в этом нет никаких сексуальных намеков - я думаю, что так выгляжу величественнее. Мальчишка, видимо, думает иначе: он раздраженно приподнимает бровь, отрывается от книги. Не заметив раздражения, я великодушно объясняю свое поведение. - Я спасла тебя тогда.
- Спасла? - он смотрит на меня изучающим взглядом. - Когда это "тогда"?
- Тогда, когда ты убегал от охранника, - невозмутимо говорю я.
Мальчишка моментально ощетинивается: видимо, воспоминания о охраннике вызывают у него не самые приятные воспоминания.
- Ты разбила зеркало? - резко уточняет он.
- Да, - я горжусь своим поступком до невозможности.
- Этот громила на меня набросился с удвоенной силой, - его голос настолько тих, что мне приходится прислушиваться. И то, что я слышу, меня вовсе не радует. Не знаю, как поступить: разреветься или сначала разозлиться, а потом разреветься. - Если ты ищешь благодарности - спасибо.
- И-извини, - икаю я, но мальчик утыкается в свою книгу. Рыжая челка скрывает глаза. Я так и не замечаю их цвета.
... В третий, последний раз в этом глупом детстве с израненными коленками, мы встречаемся на крыльце. Все, как нужно. Я могу извиниться и похвастаться новыми словечками в голове - недавно я прочитала ту самую книгу, которую читал он.
- Я бы хотела бы попросить прощения. Прости, - говорю я без предисловий.
Мальчик отрывается от созерцания пробивающихся сквозь деревянный забор лучиков заходящего солнца и смотрит на меня, прищурившись. Рыжие волосы в алом цвете кажутся еще ярче.
- Извинения приняты.
Я обрадованно улыбаюсь, присаживаюсь рядом с ним и начинаю воодушевленно вещать о прочитанной книге. Словесный поток не остановить ни кляпом, ни острой подколкой - и мальчишка растерянно отводит взгляд. Продолжает смотреть на солнце и совсем меня не слушает.
... А потом из санатория меня забирает тетушка. Отъевшаяся, пахнущая подгоревшим шоколадным пудингом, с висящими, как у бульдога, щеками и грудным голосом, она зовёт меня к себе в объятья, а потом запихивает в тесные и душные жигули. Лето не машет мне вслед рукой, август уходит в противоположную сторону, на юг, повернувшись проросшей пожелтевшими колосьями спиной.
Пролог после пролога.
(последняя смерть приговоренного к жизни)
Я никогда не знала своих родителей. Меня воспитывали деревенские жители, доящие коз и выращивающие картофель на сухой земле. У бабушки был кифоз позвоночника, но кроме неё никто не занимался хозяйством. Тётушка ухаживала за чужими бабушками, старший двоюродный брат уехал учиться на механика, а младший был занят обучением в школе. Я болела. Мне твердили об этом с детства, но никто не объяснял - чем. Возможно, тогда я и не была ничем больна. В общем, в силу моего то ли мифического, то ли реального недомогания, работа по дому обходила меня стороной. Я читала книги в своей пахнущей пылью комнате, слушала крутящуюся по радио музыку и изучала трещинки на потолке, размышляя, когда же он обвалиться на меня и я умру. Откуда я набралась своего бахвальства? Да ниоткуда. Знаете, как это бывает - человек из глубинки попадает в общество и... Дальше можно не продолжать.
После санатория я кое-что поняла: иногда простыми извинениями не отделаешься. И словарный запас может не помогать, и умные фразочки внезапно подводить с находимостью, и даже выпяченная грудь – не придавать величия.
Стоило мне коснуться этой простой истины, я попала в больницу. Усилиями тётушки. Сначала меня положили на стационар - на недельку. Приходило время сбора урожая и псевдобольные дети в хате были не к месту. Впрочем, проплакавшись, я осознала, что новая обстановка - отличное приключение, а это приключение растянулось на неожиданно долгий срок.
Медсестры были милы, а врачи - строги. Все в лучших традициях стандартных больниц.
Однажды медсестра пришла ко мне и сообщила, что меня выписывают.
На следующий день она сообщила, что мои опекуны оставили фальшивые номера. (Разумеется, она так не говорила. Звучало это примерно как "Я не могу дозвонится до твоей семьи", но даже обладая весьма заурядным способом мышления, я догадалась, что осталась одна).
В следующий вторник я была отправлена в детский дом на попечении государства. Кажется, младшая медсестра даже расплакалась из-за моего отъезда.
Из вещей у меня были лишь ставшая маленькой футболка с Микки Маусом, давящие в живот резинкой желтые шорты, зубная щетка с драконом и больничное полотенце - её мне подарила на удачу та самая медсестра. Из чувств имелись смятение и легкая злость.
...Детский дом - коробка из треснувшего стекла, соли между двойными окнами и поржавевшего металла. Я возненавидела это место, как только вошла - уборщица тут же вежливым матом попросила меня посторониться и не мешать ей мыть полы чьей-то грязной, бывшей когда-то цветастой, юбкой. У меня появилась собственная койка, тумбочка - одна на двоих с соседкой и даже личная полочка в девчачьей душевой.
В первый же день я разбила выданную мне чашку с поблекшим красным узором. Мне выдали новую и укоризненный взгляд из-под очков. Её я разбила на третий день - по нелепой случайности. Пороги имели неприятную привычку подскакивать мне под ноги.
После этого мою чашку опознавали все. Она была металлической, и все считали её артефактом, подсунутым злой ведьмой. Потому что чай в ней магическим образом превращался в зеленую водичку, какао - в невкусную жижу, смесь шоколада с окисью алюминия, а цикорий - в какую-то невероятную смесь, наверняка похлеще Лунной Дорожке. Стервятнику, блядь, и не снилось. Короче, после такого пойла тянуло в сторону общего туалета, но, если учитывать, что за двадцать метров до туалета начинало нести... ну, вы сами поняли, то тошнота вырывалась у меня аккурат рядом с каморкой завхоза.
В общем, здесь все были просто в восторге не только от моего плаксивого характера, а и от нехитрых свойств детского организма.
...Тут у меня никогда не было друзей; что там, даже знакомиться со мной опасались - видимо из-за того, что я регулярно (по понятным причинам) останавливалась у небезызвестной каморки. Мне было до боли обидно, мне хотелось внимания... нет, даже не внимания. Мне хотелось элементарно с кем-то поговорить. Пусть этот кто-то будет отвратителен, уродлив, некрасив, пусть у него сопли текут из носа, а голову он не будет мыть третий месяц из-за желания выращивать там птичек - господи, да кому какое дело до внешности! Пусть только говорит со мной, отвечает мне, рассказывает что-нибудь. Да, пусть рассказывает. Я была согласна дать обет молчания за то, чтобы кто-то пришел, присел на краешек моей койки и начал говорить. И безразлично - интересно мне будет или нет, безразлично - с каким выражением лица это будут рассказывать. От одной мысли, что кто-то будет открывать рот и напрягать связки ради того, чтобы что-нибудь мне сообщить, у меня наворачивались слёзы на глаза (я оставалась плаксивой херней не смотря не на что, вот какое дело).
Я коротала часы в крошечной библиотеке, заваленной классикой и детскими книгами. Здесь не было читального зала, поэтому приходилось усаживаться на пол и опираться на книжные полки спиной. Я читала взахлеб - всё, что попадалось под руку, до макушки погружаясь в чужие миры. Забывала названия, но могла с точностью процитировать чью-то реплику - но это никому не было нужно.
В один прекрасный день я простудила придатки и чтение пришлось отложить на две недели лечения, болезненных уколов в задницу и бесконечного поглощения таблеток и вонючего отвара из, например, шалфея. Врачи безуспешно напоминали о моем поле, о том, что мне предстоит стать матерью, и о том, что нужно себя беречь. Мне было наплевать.
За эти четырнадцать дней я не сказала ни слова.
...Отношение детишек со временем стало престранным. Они то сторонились меня, то пытались разозлить. Подкладывали кнопки на стул, захлопывали дверь в комнату перед носом, а однажды спрятали всё моё нижнее белье, и мне пришлось придти к воспитательнице с самой унизительной просьбой в моей жизни.
Единственный, по моему мнению, плюс нахождения в этом месте - то, что моя навязчивость снизилась практически до нуля. Ну, и я чуток поумнела.
А потом я стала той, которой меня мне показала Ложь.
Я даже помню, когда это случилось, но до сих пор не могу осознать, почему из вроде бы нормального ребенка выросло ничто. Словно на ноль умножили. Вариант с отнятием всего, что имелось отпадал - потому что не было у меня ничего. Просто в один прекрасный момент другие люди стали интересней, чем я - тогда это можно было охарактеризовать как исчезновения детского эгоизма. Я стала наблюдать. Научилась замечать детали; не только смотреть, но и видеть. Позже - разглядывать суть. Правда, тогда я так это не называла, нарекала ничего не значащим словом "изучение".
Противоположности притягиваются только тогда, когда они осознают себя. Несозревшая малышня, протянувшая свои тонкие ручонки к моим, дети, ставшие моими первыми отражениями - в них не было ничего, из чего могло бы вырасти самопознание. Просто клубки из собственных желаний, подростковых мыслей и бытовых наборов действий. Они бежали навстречу счастливым отзеркаленным мордочкам, и я, черт возьми, была счастлива этому. Не потому, что их суть теперь была разделена со мной, ни в коем случае: я выпью самое страшное пойло Третьей, если получила от власти над ними хоть какое-то удовольствие. Я выпью два стакана, если осознавала, что творю. Влюбленные в себя Нарциссы - все до единого, они были обречены на погибель от собственной любви. Быть странной со странными, доброй с добрыми, циничной - с циничными. Идеальная стратегия для сумасшедшего политика, медленная смерть для пятнадцатилетней девчонки, которая, в общем-то, хотела простых разговоров.
Ровно через год после начала моего псевдоизучения, я оказалась в Могильнике.
***
Она не помнит, как оказалась здесь. Удушающе пахнет лекарствами, в капельнице булькает физраствор, обозрение подгнивает черными краями. Кто-то за дверью шепчется, и все помещение, все естество этого места протестует против вялого шороха голосов. На людей, отделенных от неё преградой в пять сантиметров, словно наваливается тишина - и они задыхаются, захлебываются воздухом, беззвучно кашляют. Она тоже начинает кашлять, держась за шею, склоняясь в три погибели. В глазах темнеет, сознание ускользает.
В палату заходят две медсестры.
Позже, напоив холодной водой с примесью хлорки, ей сообщат об аварии.
Вот, что они расскажут - она шла с огромной сумкой ("Наверное, это твои вещи") по перекрестку на красный свет.
Она потихоньку вспомнит место, где была до этого - тесная однокомнатная квартирка, чей-то приятный голос, растрепанные каштановые лохмы и водянистые зеленые глаза с карими крапинками. В квартире пахло чуть противно - варились на кухне креветки, мерцал экран видеоигры (третья мазда на скорости 248 км/час). Она сжимала в руках джойстик - на указательных пальцах проявлялись синяки, от усердия, с которым нажимались кнопки.
Вспомнит, как ей сообщили о том, что пришел опекун и то неверие, которое поднялось в душе вместе... с безразличием? Не было ни наивной радости, ни предвкушения от того, что она покинет детский дом. Несколько девчонок плакали - и ей пришлось пустить слезу, обнимая их за тонкие плечики. Все вещи, купленные для неё воспитателями, оставались в комнате, где теперь стояла не её койка и не её тумбочка. Она не забрала с собой ничего, оставила прошлое прошлому.
Её опекун... Взявшаяся ниоткуда тетушка по линии отца позволила ей на год стать обычным подростком. Она, кажется, даже ходила в какую-то школу. Лица казались размытыми и нечеткими, голоса - скрипящими. Общая картинка воспоминаний обрывалась на пару месяцев. У неё было несколько сотрясений. В больницу не клали - странная женщина, попросившая, чтобы её называли Оникс, лечила её дома. Домашняя капельница - это так странно... Словно обломок чего-то мертвого в круговороте жизни.
Через полгода она снова почувствовала жажду, дикое желание найти кого-то неотражаемого. Оникс не подходила - раз уж она была её родственницей, пусть её скелеты в шкафу не делятся надвое - плевать, что она не чувствовала никакой благодарности по отношению к ней.
Вспомнит провалы в памяти. Месячные, двухнедельные, восьмичасовые. Вспышкой пронесется картинка с врачами в зеленых одеждах, мерцающий свет ламп в операционной и чувство, будто жизнь утекает по венам.
Лицо в зеркале расплывалось, как акварель, на которую разлили воду, но предметы за тонким силуэтом оставались парадоксально четки. Она пожаловалась Оникс, и та отвела её на проверку зрения к окулисту. У врача несимметричная родинка над верхней губой, волосы цвета пожухшей пшеницы и мерзкая улыбка. Она улыбнулась так Оникс и получила в ответ настороженный взгляд, сменившийся удовлетворенным изгибом губ.
Снова визит в больницу - белые стены уже казались ей неотъемлемой частью её жизни. Кардиолог. Иммунолог. Диагнозов врачи не говорили, только обменивались понимающими взглядами с опекуншей. Было мерзко.
После вспышки приходит последнее воспоминание - находка папки с бумагами. В графе "имя донора" - полузабытое имя из прошлого. Её имя. То, которое уже никогда не будет иметь значения. Результаты анализов, чьи-то рукописи, какой-то договор... Потом она быстро собрала вещи и вылетела на ночную улицу, прямо под колёса чьего-то фургона. Или автобуса. Не имеет значения. Уже – не имеет.
... Спустя месяц, Ложь подпихнет Зеркало к зеркалу.
И та вспомнит звон разбитого стекла.
- Эй, триста двадцать второй! - и топот ног по грязному полу - там валяется чья-то потерянная тетрадь, и Зеркало втайне надеется, что неповоротливость Ящика достигнет своего апогея, и он все-таки поскользнется. Она сидит за огромным зеркалом на Перекрестке, в позе лотоса, прислонившись темноволосой макушкой к зеркальной изнанке. В руках дрожит банка притащенного Крысой энергетика и сигаретка. Тут бы впору побыстрее смыться, пока Ящик не заметил непонятно откуда взявшегося дыма, но Зеркало не двигается.
- Да отвали ты, громила безмозглая! - кричит звонкий голос. Слышится грохот. Кажется, парнишка повернул не в ту сторону. Зеркало улыбается: уж сколько в Доме "не тех сторон".
- Пойдем-ка со мной, крысеныш, - выплевывает Ящик.
- Называйте меня по имени!
- Я не должен знать твоего имени, - медово поясняет тот, вытягивая вцепившегося в косяк двери пацана. Зеркало удивленно распахивает глаза. Выглядывает из изнанки, понимая: что-то не так. Неназванный? Новенький? Тогда почему... она чувствует только раздражение заваленного работой Ящика?
Зеркало осыпает её плечи свеженькой порцией пыли, но она даже не морщится. Глядит. Во все глаза.
Никакая, безумно радующая меня штука.
Истина в глазах смотрящего, люди.
читать дальшеПервый пролог.
(то, что забыли без двух человек все)
- Эй, триста двадцать второй! - хрипло орет охранник, грузно топая тяжелыми ботинками по коридору. Его подошвы оставляют на относительно чистом перед медосмотром полу следы осенней, расчерченной тонкими стеблями пожухшей травы, грязи.
Это не Дом.
Я оборачиваюсь, не видя, как зеркало за моей спиной обиженно выплевывает на футболку комок пыли.
Я ещё не названа той, кого будут звать Ложью, но черты имени - клейма Дома и моей будущей соседки - прорастают сквозь глупую ребяческую натуру. Плаксивую, приставучую и навязчивую - перед моей навязчивостью, пожалуй, отступили даже самые мертвые медсестры Могильника. В общем, дура я набитая. Сейчас мне бы подошло имя Репейник.
Охранник меня, разумеется, пугает - меня вообще многое пугает, но почему-то охота казаться перед этим многим смелой. Неправдоподобно смелой.
Мне навстречу мчится рыжеволосый мальчишка. На башке у него - взрыв на макаронной фабрике, а в глазах - безумие невиданных форм. Завидя за моей спиной зеркало, он едва слышно охает и сворачивает в ближайшую дверь. Дверь представляет собой покрашенный в белый цвет кусок доски. Странная небрежность для этого места. Разумеется, мальчишка вырывает её с петлями и пыльными потрохами, и едва успевает отскочить, когда оторванное дерево пытается его придавить. На изнаночной стороне сидит огромный паук. Я вскрикиваю и отвожу моментально повлажневшие глаза - я уже говорила, что была жуткой плаксой? Впрочем, с тех пор мало чего изменилось.
Дверь падает на пол. Мужик отводит себе на удивление около пятнадцати секунд, а после с удвоенной скоростью и утроенной неповоротливостью пускается в погоню за мальчишкой. И тут я понимаю: пора выпендриться. Потому что спасти мальчика - благое дело, а моя детская душонка падка на благие дела. Тогда во мне не было и капли мизантропического цинизма.
Я поворачиваюсь к зеркалу и не глядя в него впечатываю детский кулачок прямо в собственный расплывшийся силуэт. Осколки осыпаются. Охранник в очередной раз замирает, а мальчишка, даже не заметив меня, сваливает в соседний коридор. Успеваю облегченно вздохнуть (там много комнат, найдет где спрятаться) перед тем, как стекло оцарапает мне руки.
Охранник едва слышно ругается, но я не слышу и жмурюсь от боли - в другой ситуации, я бы обязательно запомнила ругательство и после хвасталась пополнившимся словарным запасом перед соседками. Он подходит ко мне и без интонаций бормочет что-то об идиотах. Меня ведут к нашей воспитательнице. Женщина (я не могу вспомнить её имени) улыбается - и мои глаза окончательно застилает пелена боли и обиды. Я понимаю: она это так не оставит.
- Разбила зеркало, - объясняет мужик. Видимо, прочел что-то в её глазах. Я-то вижу только угрозу моему будущему существованию и запрет на выход из комнаты - ну, и слезную завесу, конечно.
- Разберусь, - коротко говорит воспитательница. Плохой признак. Обычно она щебечет с каждым встречным чуть ли не по полчаса, словно давая возможность слинять от разговора в комнату или во двор - там не тронут даже воспитателей.
Она ведет меня за руку в свой кабинет.
- Зачем ты это сделала? - спрашивает, усаживаясь за стол. Перед этим она толкает меня на ужасно скрипящий стул, и теперь, при каждом моем всхлипе или движении стул издает такую трель, после которой хочется немедленно заткнуть уши. Или оторвать.
- Я не знаю, - выдаю я.
Воспитательница смотрит пристально.
- Что значит, не знаешь?
- Просто так, - наугад говорю я еще одну отмазку, запоздало понимая, что вопрос сменился.
Я говорила, что была ужасно глупой?
- Просто так, значит? - она, видимо, осознает, что разговоры со мной абсолютно бесполезны. Особенно с почти плачущей, подбирающей грозящие вытечь в тридцать три ручья, не считая брызг, сопли и утирающей покрасневшие глаза. - Ты ведь понимаешь, что...
- Да.
Нет. Но в свои двенадцать я понимаю другое: взрослые любят, когда с ними соглашаются. Даже если ты не понимаешь, о чем они спрашивали.
- Умная девочка, - медово произносит женщина и как заведенная кивает головой. В том, что она подтверждает мои умственные способности я не сомневаюсь, но смотрю на неё с подозрением. Не нравится. Рядом с ней я становлюсь еще глупее.
Меня выпускают из кабинета, пропитанного запахом её духов, и наказывают не выходить завтра из комнаты. Еду мне принесут соседки. Я незаметно закатываю глаза - если девчонкам опять припечет поиграть в пленника, я получу только корочку хлеба да полстакана молока. И хорошо еще, если не прокисшего.
Насчет воспитательницы - она уже тогда кого-то мне напоминала.
... В следующий раз я встречаю рыжего мальчонку через неделю, на последнем дне медосмотра. При этом я предсказуемо краснею: что может быть хуже, встретится с едва знакомым пацаном около кабинета терапевта! В этом отношении я очень трепетна. Мальчики - строго во дворе или на крылечке: свежий воздух помогает мне продумывать умные фразы. В остальных случаях я теряюсь и мямлю, а мои щеки по температуре близки к пескам пустыни Сахары.
- Привет.
Я считаю себя спасительницей. Спасенные, конечно, должны здороваться первыми со своими покровителями, но в этот раз я уступаю. Спасенных нужно поощрять, чтобы они не растеряли веру в спасителя.
Мальчишка бурчит что-то невразумительное. В тонких ручонках у него книжка - довольно увесистая для такой мелкоты, снисходительно думаю я. На самом деле, он старше меня, но кого это волнует? Сейчас я не вижу этого из-за собственной мании величия, а в будущем время исчезнет.
- Привет, - уже настойчивее повторяю я, гордо выпячивая грудь. И в этом нет никаких сексуальных намеков - я думаю, что так выгляжу величественнее. Мальчишка, видимо, думает иначе: он раздраженно приподнимает бровь, отрывается от книги. Не заметив раздражения, я великодушно объясняю свое поведение. - Я спасла тебя тогда.
- Спасла? - он смотрит на меня изучающим взглядом. - Когда это "тогда"?
- Тогда, когда ты убегал от охранника, - невозмутимо говорю я.
Мальчишка моментально ощетинивается: видимо, воспоминания о охраннике вызывают у него не самые приятные воспоминания.
- Ты разбила зеркало? - резко уточняет он.
- Да, - я горжусь своим поступком до невозможности.
- Этот громила на меня набросился с удвоенной силой, - его голос настолько тих, что мне приходится прислушиваться. И то, что я слышу, меня вовсе не радует. Не знаю, как поступить: разреветься или сначала разозлиться, а потом разреветься. - Если ты ищешь благодарности - спасибо.
- И-извини, - икаю я, но мальчик утыкается в свою книгу. Рыжая челка скрывает глаза. Я так и не замечаю их цвета.
... В третий, последний раз в этом глупом детстве с израненными коленками, мы встречаемся на крыльце. Все, как нужно. Я могу извиниться и похвастаться новыми словечками в голове - недавно я прочитала ту самую книгу, которую читал он.
- Я бы хотела бы попросить прощения. Прости, - говорю я без предисловий.
Мальчик отрывается от созерцания пробивающихся сквозь деревянный забор лучиков заходящего солнца и смотрит на меня, прищурившись. Рыжие волосы в алом цвете кажутся еще ярче.
- Извинения приняты.
Я обрадованно улыбаюсь, присаживаюсь рядом с ним и начинаю воодушевленно вещать о прочитанной книге. Словесный поток не остановить ни кляпом, ни острой подколкой - и мальчишка растерянно отводит взгляд. Продолжает смотреть на солнце и совсем меня не слушает.
... А потом из санатория меня забирает тетушка. Отъевшаяся, пахнущая подгоревшим шоколадным пудингом, с висящими, как у бульдога, щеками и грудным голосом, она зовёт меня к себе в объятья, а потом запихивает в тесные и душные жигули. Лето не машет мне вслед рукой, август уходит в противоположную сторону, на юг, повернувшись проросшей пожелтевшими колосьями спиной.
Пролог после пролога.
(последняя смерть приговоренного к жизни)
Я никогда не знала своих родителей. Меня воспитывали деревенские жители, доящие коз и выращивающие картофель на сухой земле. У бабушки был кифоз позвоночника, но кроме неё никто не занимался хозяйством. Тётушка ухаживала за чужими бабушками, старший двоюродный брат уехал учиться на механика, а младший был занят обучением в школе. Я болела. Мне твердили об этом с детства, но никто не объяснял - чем. Возможно, тогда я и не была ничем больна. В общем, в силу моего то ли мифического, то ли реального недомогания, работа по дому обходила меня стороной. Я читала книги в своей пахнущей пылью комнате, слушала крутящуюся по радио музыку и изучала трещинки на потолке, размышляя, когда же он обвалиться на меня и я умру. Откуда я набралась своего бахвальства? Да ниоткуда. Знаете, как это бывает - человек из глубинки попадает в общество и... Дальше можно не продолжать.
После санатория я кое-что поняла: иногда простыми извинениями не отделаешься. И словарный запас может не помогать, и умные фразочки внезапно подводить с находимостью, и даже выпяченная грудь – не придавать величия.
Стоило мне коснуться этой простой истины, я попала в больницу. Усилиями тётушки. Сначала меня положили на стационар - на недельку. Приходило время сбора урожая и псевдобольные дети в хате были не к месту. Впрочем, проплакавшись, я осознала, что новая обстановка - отличное приключение, а это приключение растянулось на неожиданно долгий срок.
Медсестры были милы, а врачи - строги. Все в лучших традициях стандартных больниц.
Однажды медсестра пришла ко мне и сообщила, что меня выписывают.
На следующий день она сообщила, что мои опекуны оставили фальшивые номера. (Разумеется, она так не говорила. Звучало это примерно как "Я не могу дозвонится до твоей семьи", но даже обладая весьма заурядным способом мышления, я догадалась, что осталась одна).
В следующий вторник я была отправлена в детский дом на попечении государства. Кажется, младшая медсестра даже расплакалась из-за моего отъезда.
Из вещей у меня были лишь ставшая маленькой футболка с Микки Маусом, давящие в живот резинкой желтые шорты, зубная щетка с драконом и больничное полотенце - её мне подарила на удачу та самая медсестра. Из чувств имелись смятение и легкая злость.
...Детский дом - коробка из треснувшего стекла, соли между двойными окнами и поржавевшего металла. Я возненавидела это место, как только вошла - уборщица тут же вежливым матом попросила меня посторониться и не мешать ей мыть полы чьей-то грязной, бывшей когда-то цветастой, юбкой. У меня появилась собственная койка, тумбочка - одна на двоих с соседкой и даже личная полочка в девчачьей душевой.
В первый же день я разбила выданную мне чашку с поблекшим красным узором. Мне выдали новую и укоризненный взгляд из-под очков. Её я разбила на третий день - по нелепой случайности. Пороги имели неприятную привычку подскакивать мне под ноги.
После этого мою чашку опознавали все. Она была металлической, и все считали её артефактом, подсунутым злой ведьмой. Потому что чай в ней магическим образом превращался в зеленую водичку, какао - в невкусную жижу, смесь шоколада с окисью алюминия, а цикорий - в какую-то невероятную смесь, наверняка похлеще Лунной Дорожке. Стервятнику, блядь, и не снилось. Короче, после такого пойла тянуло в сторону общего туалета, но, если учитывать, что за двадцать метров до туалета начинало нести... ну, вы сами поняли, то тошнота вырывалась у меня аккурат рядом с каморкой завхоза.
В общем, здесь все были просто в восторге не только от моего плаксивого характера, а и от нехитрых свойств детского организма.
...Тут у меня никогда не было друзей; что там, даже знакомиться со мной опасались - видимо из-за того, что я регулярно (по понятным причинам) останавливалась у небезызвестной каморки. Мне было до боли обидно, мне хотелось внимания... нет, даже не внимания. Мне хотелось элементарно с кем-то поговорить. Пусть этот кто-то будет отвратителен, уродлив, некрасив, пусть у него сопли текут из носа, а голову он не будет мыть третий месяц из-за желания выращивать там птичек - господи, да кому какое дело до внешности! Пусть только говорит со мной, отвечает мне, рассказывает что-нибудь. Да, пусть рассказывает. Я была согласна дать обет молчания за то, чтобы кто-то пришел, присел на краешек моей койки и начал говорить. И безразлично - интересно мне будет или нет, безразлично - с каким выражением лица это будут рассказывать. От одной мысли, что кто-то будет открывать рот и напрягать связки ради того, чтобы что-нибудь мне сообщить, у меня наворачивались слёзы на глаза (я оставалась плаксивой херней не смотря не на что, вот какое дело).
Я коротала часы в крошечной библиотеке, заваленной классикой и детскими книгами. Здесь не было читального зала, поэтому приходилось усаживаться на пол и опираться на книжные полки спиной. Я читала взахлеб - всё, что попадалось под руку, до макушки погружаясь в чужие миры. Забывала названия, но могла с точностью процитировать чью-то реплику - но это никому не было нужно.
В один прекрасный день я простудила придатки и чтение пришлось отложить на две недели лечения, болезненных уколов в задницу и бесконечного поглощения таблеток и вонючего отвара из, например, шалфея. Врачи безуспешно напоминали о моем поле, о том, что мне предстоит стать матерью, и о том, что нужно себя беречь. Мне было наплевать.
За эти четырнадцать дней я не сказала ни слова.
...Отношение детишек со временем стало престранным. Они то сторонились меня, то пытались разозлить. Подкладывали кнопки на стул, захлопывали дверь в комнату перед носом, а однажды спрятали всё моё нижнее белье, и мне пришлось придти к воспитательнице с самой унизительной просьбой в моей жизни.
Единственный, по моему мнению, плюс нахождения в этом месте - то, что моя навязчивость снизилась практически до нуля. Ну, и я чуток поумнела.
А потом я стала той, которой меня мне показала Ложь.
Я даже помню, когда это случилось, но до сих пор не могу осознать, почему из вроде бы нормального ребенка выросло ничто. Словно на ноль умножили. Вариант с отнятием всего, что имелось отпадал - потому что не было у меня ничего. Просто в один прекрасный момент другие люди стали интересней, чем я - тогда это можно было охарактеризовать как исчезновения детского эгоизма. Я стала наблюдать. Научилась замечать детали; не только смотреть, но и видеть. Позже - разглядывать суть. Правда, тогда я так это не называла, нарекала ничего не значащим словом "изучение".
Противоположности притягиваются только тогда, когда они осознают себя. Несозревшая малышня, протянувшая свои тонкие ручонки к моим, дети, ставшие моими первыми отражениями - в них не было ничего, из чего могло бы вырасти самопознание. Просто клубки из собственных желаний, подростковых мыслей и бытовых наборов действий. Они бежали навстречу счастливым отзеркаленным мордочкам, и я, черт возьми, была счастлива этому. Не потому, что их суть теперь была разделена со мной, ни в коем случае: я выпью самое страшное пойло Третьей, если получила от власти над ними хоть какое-то удовольствие. Я выпью два стакана, если осознавала, что творю. Влюбленные в себя Нарциссы - все до единого, они были обречены на погибель от собственной любви. Быть странной со странными, доброй с добрыми, циничной - с циничными. Идеальная стратегия для сумасшедшего политика, медленная смерть для пятнадцатилетней девчонки, которая, в общем-то, хотела простых разговоров.
Ровно через год после начала моего псевдоизучения, я оказалась в Могильнике.
***
Она не помнит, как оказалась здесь. Удушающе пахнет лекарствами, в капельнице булькает физраствор, обозрение подгнивает черными краями. Кто-то за дверью шепчется, и все помещение, все естество этого места протестует против вялого шороха голосов. На людей, отделенных от неё преградой в пять сантиметров, словно наваливается тишина - и они задыхаются, захлебываются воздухом, беззвучно кашляют. Она тоже начинает кашлять, держась за шею, склоняясь в три погибели. В глазах темнеет, сознание ускользает.
В палату заходят две медсестры.
Позже, напоив холодной водой с примесью хлорки, ей сообщат об аварии.
Вот, что они расскажут - она шла с огромной сумкой ("Наверное, это твои вещи") по перекрестку на красный свет.
Она потихоньку вспомнит место, где была до этого - тесная однокомнатная квартирка, чей-то приятный голос, растрепанные каштановые лохмы и водянистые зеленые глаза с карими крапинками. В квартире пахло чуть противно - варились на кухне креветки, мерцал экран видеоигры (третья мазда на скорости 248 км/час). Она сжимала в руках джойстик - на указательных пальцах проявлялись синяки, от усердия, с которым нажимались кнопки.
Вспомнит, как ей сообщили о том, что пришел опекун и то неверие, которое поднялось в душе вместе... с безразличием? Не было ни наивной радости, ни предвкушения от того, что она покинет детский дом. Несколько девчонок плакали - и ей пришлось пустить слезу, обнимая их за тонкие плечики. Все вещи, купленные для неё воспитателями, оставались в комнате, где теперь стояла не её койка и не её тумбочка. Она не забрала с собой ничего, оставила прошлое прошлому.
Её опекун... Взявшаяся ниоткуда тетушка по линии отца позволила ей на год стать обычным подростком. Она, кажется, даже ходила в какую-то школу. Лица казались размытыми и нечеткими, голоса - скрипящими. Общая картинка воспоминаний обрывалась на пару месяцев. У неё было несколько сотрясений. В больницу не клали - странная женщина, попросившая, чтобы её называли Оникс, лечила её дома. Домашняя капельница - это так странно... Словно обломок чего-то мертвого в круговороте жизни.
Через полгода она снова почувствовала жажду, дикое желание найти кого-то неотражаемого. Оникс не подходила - раз уж она была её родственницей, пусть её скелеты в шкафу не делятся надвое - плевать, что она не чувствовала никакой благодарности по отношению к ней.
Вспомнит провалы в памяти. Месячные, двухнедельные, восьмичасовые. Вспышкой пронесется картинка с врачами в зеленых одеждах, мерцающий свет ламп в операционной и чувство, будто жизнь утекает по венам.
Лицо в зеркале расплывалось, как акварель, на которую разлили воду, но предметы за тонким силуэтом оставались парадоксально четки. Она пожаловалась Оникс, и та отвела её на проверку зрения к окулисту. У врача несимметричная родинка над верхней губой, волосы цвета пожухшей пшеницы и мерзкая улыбка. Она улыбнулась так Оникс и получила в ответ настороженный взгляд, сменившийся удовлетворенным изгибом губ.
Снова визит в больницу - белые стены уже казались ей неотъемлемой частью её жизни. Кардиолог. Иммунолог. Диагнозов врачи не говорили, только обменивались понимающими взглядами с опекуншей. Было мерзко.
После вспышки приходит последнее воспоминание - находка папки с бумагами. В графе "имя донора" - полузабытое имя из прошлого. Её имя. То, которое уже никогда не будет иметь значения. Результаты анализов, чьи-то рукописи, какой-то договор... Потом она быстро собрала вещи и вылетела на ночную улицу, прямо под колёса чьего-то фургона. Или автобуса. Не имеет значения. Уже – не имеет.
... Спустя месяц, Ложь подпихнет Зеркало к зеркалу.
И та вспомнит звон разбитого стекла.
Кабина пилота была маленькой, и в ней как будто отовсюду торчали локти.
(Т. Пратчетт)
(Т. Пратчетт)
- Эй, триста двадцать второй! - и топот ног по грязному полу - там валяется чья-то потерянная тетрадь, и Зеркало втайне надеется, что неповоротливость Ящика достигнет своего апогея, и он все-таки поскользнется. Она сидит за огромным зеркалом на Перекрестке, в позе лотоса, прислонившись темноволосой макушкой к зеркальной изнанке. В руках дрожит банка притащенного Крысой энергетика и сигаретка. Тут бы впору побыстрее смыться, пока Ящик не заметил непонятно откуда взявшегося дыма, но Зеркало не двигается.
- Да отвали ты, громила безмозглая! - кричит звонкий голос. Слышится грохот. Кажется, парнишка повернул не в ту сторону. Зеркало улыбается: уж сколько в Доме "не тех сторон".
- Пойдем-ка со мной, крысеныш, - выплевывает Ящик.
- Называйте меня по имени!
- Я не должен знать твоего имени, - медово поясняет тот, вытягивая вцепившегося в косяк двери пацана. Зеркало удивленно распахивает глаза. Выглядывает из изнанки, понимая: что-то не так. Неназванный? Новенький? Тогда почему... она чувствует только раздражение заваленного работой Ящика?
Зеркало осыпает её плечи свеженькой порцией пыли, но она даже не морщится. Глядит. Во все глаза.